Пасхальная ночь. Пасхальные суеверия, приметы, обычаи и заговоры Приметы и обычаи в ночь перед Пасхой

Я спешу к заутрене. Стою перед зеркалом, затянутый в гимназический мундир. В левой руке у меня белые лайковые перчатки. Правой рукой я поправляю свой изумительный пробор.

Я не особенно доволен своим видом. Очень юн.

В шестнадцать лет можно было бы выглядеть постарше.

Небрежно набросив на плечи шинель, я выхожу на лестницу.

По лестнице поднимается Тата Т. Сегодня она удивительно хороша, в своей короткой меховой жакетке, с муфточкой в руках.

Вы разве не идете в церковь? - спраши- ваю я.

Нет, мы встречаем дома, - говорит она, улыбаясь. И, подойдя ко мне ближе, добавляет: - Христос воскресе!.. Мишенька…

Еще нет двенадцати, - бормочу я. Обвив мою шею руками, Тата Т. целует меня. Это не три пасхальные поцелуя. Это один поцелуй, который продолжается минуту. Я начинаю понимать, что это не христианский поцелуй.

Сначала я испытываю радость, потом удивление, потом смеюсь.

Что вы смеетесь? - спрашивает она.

Я не знал, что люди так целуются.

Не люди, - говорит она, - а мужчины и женщины, дурачок!

Она ласкает рукой мое лицо и целует мои глаза. Потом, услышав, что на ее площадке хлопнула дверь, она поспешно поднимается по лестнице - красивая и таинственная, именно такая, какую я хотел бы всегда любить.

НЕ ВЕРНУСЬ ДОМОЙ

Мы идем в Новую деревню. Нас человек десять. Мы очень взволнованы. Наш товарищ Васька Т. бросил гимназию, ушел из дому и теперь живет самостоятельно, где-то на Черной речке.

Он ушел из восьмого класса гимназии. Даже не дождался выпускных экзаменов. Значит, ему наплевать на все.

Втайне мы восхищены Васькиным поступком. Деревянный дом. Гнилая шаткая лестница. Мы поднимаемся под самую крышу, входим в Васькину комнату.

На железной койке сидит Васька. Ворот его рубахи расстегнут. На столе бутылка водки, хлеб и колбаса. Рядом с Васькой худенькая девушка лет девятнадцати.

Вот он к ней и ушел, - кто-то шепчет мне. Я гляжу на эту тоненькую девушку. Глаза у нее красные, заплаканные. Не без страха она поглядывает на нас.

Васька лихо разливает водку по стаканам. Я спускаюсь в сад. В саду - старая дама. Это Васькина мама.

Грозя вверх кулаком, мамаша визгливо кричит, и ее выкрики молча слушают какие-то тетушки.

Это все она виновата, эта девчонка! - кричит мамаша. - Не будь ее, Вася никогда не ушел бы из дому.

В окне появляется Васька.

Да уйдите вы, мамаша, - говорит он. - Торчите тут целые дни. Кроме суеты, ничего не вносите… Идите, идите. Не вернусь домой, сказал вам.

Скорбно поджав губы, мамаша садится на ступеньки лестницы.

ПЫТКА

Я лежу на операционном столе. Подо мной новая, холодная клеенка. Впереди огромное окно. За окном яркое синее небо.



Я проглотил кристалл сулемы. Этот кристалл у меня был для фотографии. Сейчас мне будут делать промывание желудка.

Врач в белом халате неподвижно стоит у стола.

Сестра подает ему длинную резиновую трубку. Затем, взяв стеклянный кувшин, наполняет его водой. Я с отвращением слежу за этой процедурой. Ну, что они меня будут мучить! Пусть бы я так умер. По крайней мере кончатся все мои огорчения и досады.

Я получил единицу по русскому сочинению. Кроме единицы, под сочинением была надпись красными чернилами: «Чепуха». Правда, сочинение на тургеневскую тему - «Лиза Калитина». Какое мне до нее дело?.. Но все-таки пережить это невозможно.

Врач пропихивает в мою глотку резиновый шланг. Все глубже и глубже входит эта отвратитительная коричневая кишка. Сестра поднимает кувшин с водой. Вода льется в меня. Я задыхаюсь. Извиваюсь в руках врача. Со стоном машу рукой, умоляя прекратить пытку.

Спокойней, спокойней, молодой человек, - говорит врач. - Ну как вам не совестно… Такое малодушие… по пустякам.

Вода выливается из меня, как из фонтана.

Празднование Пасхи для всех православных людей является самым светлым и важным событием в году. К нему всегда готовятся заранее, наводя чистоту и порядок не только у себя в домах, но и в своих душах. Помимо этого люди верят в приметы пасхальной ночи и соблюдают обычаи, связанные с этим великим церковным праздником. Накануне самой пасхальной ночи запрещены любые работы, кроме приготовления куличей и покраски яиц. Люди в этот день обычно молятся в ожидании Христова Воскресения.

Приметы и обычаи в ночь перед Пасхой

В ночь перед Пасхой существуют приметы и обычаи, благодаря которым в вашем доме наступит мир и покой. Так, например, нельзя выполнять никакие работы: стирка и глажка белья, уборка, рукодельничать тоже запрещено. Отмечать какое-либо событие также считается плохой приметой накануне праздника пасхи.

Еще неблагоприятной приметой является ругаться или ссориться в канун пасхального праздника. Другое поверье говорит о том, что если суббота перед Пасхой будет солнечной, то лето будет теплым. А если пасмурная погода – лето будет холодным и дождливым.

В страстную субботу можно употреблять в пищу только овощи, фрукты и . Строгая диета в этот день сменяется обильным разговением в пасхальную ночь. Как правило, в субботу происходит освещение пасхальных продуктов: куличей, яиц, сладостей.

Что нельзя делать в ночь на Пасху?

Вопрос о том, что нельзя делать в ночь перед Пасхой волнует многих верующих людей. Это отчасти происходит потому, что со временем человеку свойственно забывать исконные традиции. Но в пасхальную ночь хочется сделать всё по правилам что ли, чтобы как можно плотнее сблизиться с Иисусом в этот святой праздник.

Итак, нельзя выбрасывать скорлупу от очищенного крашеного яйца в окно на улицу. Считается, что Христос с апостолами ходит по улицам и можно в него случайно попасть. Нельзя посещать и говорить с усопшими в ночь на Пасху. Для этого существует день Красная Горка через неделю после Пасхи.

Для девушек существуют свои приметы: если в пасхальную ночь пошли месячные, то заходить в храм не рекомендуется. Можно попросить кого-либо зайти и поставить свечу за вас или просто постоять за пределами самого храма. Как правило, освещение пасхальных продуктов происходит не в самой церкви, а на улице. Здесь можно находиться и в критические дни.

Местные жители вспоминают, как еще в недавние времена на Пасху по домам ходили отряды активистов и, шныряя по чужому жилью, как у себя дома, искали пасхальные яйца и куличи. Пойманных «с поличным» клеймили потом на собраниях, изгоняя с работы. Возможно, из-за этих утренних обысков в здешних краях вошло тогда в обычай справлять Пасху как Новый год. То есть поздно вечером в Страстную Субботу садились за праздничный стол, а после возлияний шли на Крестный ход.

Словом, работы для милиции на Пасху хватало. Но такой тяжелой Пасхи, как в 1993 году, в Оптиной еще не было - гудящий от разговоров переполненный храм и множество нетрезвых людей во дворе. А в 11 часов вечера, как установило потом следствие, в монастырь пришел убийца.

Рассказывает оптинский иконописец Мария Левистам: «В пасхальную ночь многие чувствовали непонятную тревогу. А мне все мерещилось, будто в храме стоит человек с ножом и готовится кинуться на батюшек. Я даже встала поближе к батюшкам, чтобы броситься ему наперерез. Подозрительность - это грех, и я покаялась в этом на исповеди. А батюшка говорит: «Мария, ты не на нож бросайся, а молись лучше».

Запомнился случай. На амвоне у входа в алтарь стоял- мальчик Сережа и невольно мешал служащим. В миру этот мальчик прислуживал в алтаре и теперь, стесненный толпой, жался поближе к алтарной двери. Инок Трофим, носивший записки в алтарь, постоянно наталкивался на него и, наконец, не выдержав спросил: «А ты чего здесь вертишься?» - «Думаю,- ответил мальчик,- можно ли мне войти в алтарь?» - «Нет,- сказал инок Трофим. - И чтобы я больше тебя здесь не видел».

Мальчик очень удивился, когда инок Трофим разыскал его потом в переполненном храме и сказал виновато: «Прости меня, брат. Может, в последний раз на земле с тобой видимся, а я обидел тебя». Виделись они тогда на земле действительно в последний раз.

Инокиня Ирина и другие вспоминают, что в ту пасхальную ночь инок Ферапонт стоял не на своем обычном месте, но как встал у панихидного столика, так и застыл, потупясь, в молитвенной скорби. Инока теснили и толкали, но он не замечал ничего. Вспоминают, как некий подвыпивший человек попросил поставить свечу за упокой, пояснив, что у него сегодня умер родственник, а сам он, поскольку выпивши, касаться святыни не вправе. Свечу передали иноку Ферапонту. Он зажег ее и забылся, стоя с горящей свечой в руке. На инока оглядывались с недоумением, а он все стоял, опустив голову, с заупокойной свечой в руке. Наконец, перекрестившись, он поставил свечу на канун и пошел на свою последнюю в жизни исповедь.

Рассказывает иеромонах Д.: «За несколько часов до убийства во время пасхального богослужения у меня исповедовался инок Ферапонт. Я был тогда в страшном унынии - и уже готов был оставить монастырь, а после его исповеди вдруг стало как-то светло и радостно, будто это не он, а я сам поисповедовался: «Куда уходить, когда тут такие братья!..» Так и вышло: он ушел, а я остался».

В свою последнюю пасхальную ночь о. Василий исповедовал до начала Крестного хода, а потом вышел на исповедь под утро - в конце литургии. Смиренный человек всегда неприметен, и об о. Василии лишь посмертно узнали, что он стяжал уже особую силу молитвы и, похоже, дар прозорливости. Исповеди у о. Василия оставили у многих необыкновенно сильное впечатление, и чтобы передать его, нарушим хронологию, рассказав не только об исповедях в ту последнюю ночь.

Рассказывает москвичка Е.Т.: «Отец Василий был прозорлив, и за несколько часов до убийства открыл мне исход одной тяготившей меня истории. История же была такая. Есть у меня друг юности, за которого в свое время я отказалась выйти замуж. «Назло» мне он тут же женился на первой встречной женщине, но жить с ней не смог. Лишь много позже у него, наконец, появилась настоящая семья. И вот на Пасху 1993 года мой друг, приехал в Оптину с пожертвованиями от своей организации. И при встрече рассказал, что он недавно пришел к вере, а жена у него неверующая, и он год назад ушел из семьи.

У него, дома был конфликт, и от обиды на жену он предложил мне выйти за него замуж. Но я-то видела - мой друг тоскует о жене и своей маленькой дочке. Просто из гонора не хочет в том признаться и опять рвется что-то «доказать».

Все это так удручало, что на исповедь к о. Василию я пришла почти в слезах. «Да, это серьезное искушение, - сказал батюшка. - Но если достойно его понести, все будет хорошо». - «Помолитесь, батюшка», - попросила я. Отец Василий молча отрешенно молился, а потом сказал просияв и с необыкновенной твердостью: «Все будет хорошо!» Так оно и вышло.

Убийство на Пасху было таким потрясением, когда выжгло все наносное из чувств. И мой друг вернулся в семью, написав мне позже, что они с женой обвенчались, вместе ходят в церковь, а больше всех радуется их маленькая дочка, без конца повторяя: «Папа вернулся!»

Рассказывает регент Ольга: «Перед Пасхой случилось такое искушение, что я была буквально выбита из колеи. На Пасху надо было петь на клиросе, и я хотела поисповедаться и причаститься в Страстную Субботу.

Встала на литургии на исповедь к о. Василию, но очередь из причастников была такая огромная, что к концу литургии стало ясно - на исповедь мне не попасть. В огорчении я даже вышла из очереди. Стою за спиной о. Василия и думаю: «Ну, как в таком состоянии идти на клирос?» И вдруг о. Василий говорит мне, обернувшись: «Ну что у тебя?» И тут же взял меня на исповедь. После исповеди от моего искушения не осталось и следа, но выпало мне петь на Пасху панихиду по батюшке».

Рассказывает монахиня Зинаида, а в ту пору пенсионерка Татьяна Ермачкова, безвозмездно работавшая в трапезной монастыря с первого дня возрождения Оптиной: «Уж до чего хорошо исповедовал о. Василий! Добрый был батюшка, любящий, и идешь после исповеди с такой легкой душою, будто заново на свет родилась.

Перед Пасхой мы в трапезной и ночами работали. Разогнуться некогда. Где уж тут правило к Причащению читать? И вот утром в Страстную Субботу говорю о. Василию: «Батюшка, уж так хочется причаститься на Пасху, а готовиться некогда». - «Причащайтесь». - «Это как - не готовясь?» - «Ничего, - говорит, - вы еще много потом помолитесь». И верно - уж сколько мы молились на погребении братьев! И поныне о них, родимых, молюсь».

Рассказывает иеродиакон Л.: «Перед Пасхой я так закрутился в делах, что к причастию был по сути не готов. Сказал об этом на исповеди о. Василию, а он в ответ: «А ты будь готов, как Гагарин и Титов». Сказано это было вроде бы в шутку, а только вспомнилась внезапная смерть Гагарина и тоже среди трудов».

Рассказывает иконописица Тамара Мушкетова: «Перед Пасхой 1993 года я пережила два больших потрясения - умерла моя бабушка. Она была монахиня. А потом меня оклеветали близкие мне люди. Я замкнулась тогда. И вдруг расплакалась на исповеди у о. Василия, а батюшка молча слушал и сочувственно кивал.

Раньше я стеснялась исповедоваться у о. Василия - ведь мы почти ровесники. А тут забылось, что он молод, и исчезло все, кроме Господа нашего Иисуса Христа, перед которым доверчиво раскрывалась душа. Я готовилась тогда к причастию и сказала о. Василию, что при всем моем желании не могу до конца простить людей, оклеветавших меня, «- Да как же вы собираетесь причащаться? - удивился о. Василий. - Не могу допустить до причастия, если не сможете простить.

Я стараюсь, батюшка, а не получается.

Если сможете простить, причащайтесь, - сказал о. Василий. И добавил тихо: - Надо простить. Как перед смертью.

Я попросила о. Василия помолиться обо мне и отошла от аналоя, стараясь вызвать в себе чувство покаяния. Но чувство было надуманным и пустым от обиды, на ближних. Так продолжалось минут десять. И вдруг я снова заплакала, увидев все и всех, как перед смертью - мне уже не надо было никого прощать: все были такими родными и любимыми, что я лишь удивлялась никчемности прежних обид. Это была настолько ошеломляющая любовь к людям, что я поняла - это выше моей меры и идет от батюшки, по его молитвам. И я уже не колеблясь пошла к Чаше».

Рассказывает художник Ирина Л. из Петербурга: «В Оптину пустынь я впервые приехала в 1992 году на престольный праздник Введения во храм Пресвятой Богородицы и пошла на исповедь к ближайшему аналою. К о. Василию, как выяснилось потом.

Перед этим я недавно крестилась, исповедоваться не умела. Но, помню, вдруг заплакала, когда о. Василий накрыл меня епитрахилью, читая разрешительную молитву. Я стыдилась слез, но они лились сами собой от чувства великого милосердия Божия. Моего имени о. Василий не спросил, сама я его не называла, а потому очень удивилась, услышав, как читая разрешительную молитву, он произнес мое имя: «Ирина». «Откуда он знает мое имя? - недоумевала я. - Может, ему кто-то сказал?» Но сказать было некому - никто меня в монастыре не знал.

Казалось бы, что особенного связывало меня с о. Василием? Одна исповедь, одно причастие и одно благословение в дорогу. Но после смерти он неоднократно являлся мне во сне. Однажды ви-жу - о. Василий стоит у аналоя, как на исповеди, и говорит мне: «Ирина, тридцать две занозы ты из себя вынула, но осталась еще одна». Снам обычно не доверяешь и даже не помнишь их. Но от этого сна исходило такое ощущение реальности, что за два года я двадцать пять раз ездила в Оптину, отыскивая в себе тридцать третью занозу. И не было мне покоя, пока я не оставила мир и не уехала в монастырь по благословению батюшки, ставшего здесь моим духовным отцом. Но даже имени моего духовного отца я в ту пору не знала: его открыл мне во сне о. Василий на сороковой день своей кончины - на Вознесение».

Преподобный Оптинский старец Нектарий писал: «Господь наш Иисус Христос, молящийся в саду Гефсиманском, есть до некоторой степени образ всякому духовнику в отношении духовных чад его, ибо и он берет на себя их грехи. Какое это великое дело и что только ему приходится переживать!»

Нам не дано знать о тех внутренних переживаниях о. Василия, когда, зажатый толпою, он стоял у аналоя в свою последнюю пасхальную ночь, начав исповедовать с раннего утра и не присев до полуночи. А ночью был миг, запомнившийся многим: «Смотрите, батюшке плохо», - звонко сказал чей-то ребенок. И все посмотрели на о. Василия - он стоял у аналоя уже в предобморочном состоянии с бледным до синевы лицом. Иеромонах Филарет в это время кончил святить куличи и шел по храму, весело кропя всех взывающих к нему: «Батюшка, и меня покропи!» Мимоходом он окропил и о. Василия и уже уходил дальше, когда тот окликнул его: «Покропи меня покрепче. Тяжело что-то». Он окропил его снова; а увидев кивок о. Василия, окропил его уже так от души, что все его лицо было залито водой. «Ничего, ничего,- вздохнуло. Василий с облегчением. - Теперь уже ничего». И снова стал исповедовать.

Так и стоит перед глазами это гефсиманское одиночество пастыря в толпе, налегающей на аналой со своими скорбями, а чаще - скорбишками: «Батюшка, она мне такое сказала! Ну как после этого жить?» Ничего, живем. А батюшки нет...

Благочинный монастыря игумен Пафнутий вспоминает, как в Страстную Пятницу он вдруг подумал при виде исхудавшего до прозрачности о. Василия: «Не жилец уже». Нагрузка на иеромонахов была тогда неимоверной: о. Василий служил и исповедовал всю Страстную седмицу, а после бессонной пасхальной ночи должен был по расписанию исповедовать на ранней литургии в скиту, а потом на поздней литургии в храме преподобного Илариона Великого. «А кого было ставить? - сетовал игумен Пафнутий. - Многие батюшки болели уже от переутомления, а о. Василий охотно брался подменить заболевших. Он любил служить». Господь дал ему вдоволь послужить напоследок, но сквозь лицо проступал уже лик.

Многим запомнилось, что во время Крестного хода на Пасху о. Василий нес икону «Воскресение Христово» и был единственный из всех иереев в красном облачении. Господь избрал его на эту Пасху своим первосвященником, заколающим на проскомидии Пасхального Агнца. Вспоминают, что проскомидию о. Василий совершал всегда четко, разрезая Агничную просфору быстрым и точным движением. Но на эту Пасху он медлил, мучаясь и не решаясь приступить к проскомидии, и даже отступил на миг от жертвенника. «Ты что, о. Василий?» - спросили его. «Так тяжело, будто себя заколаю»,- ответил он. Потом он свершил это Великое Жертвоприношение и в изнеможении присел на стул. «Что, о. Василий, устал?» - спросили его находившиеся в алтаре. «Никогда так не уставал,- признался он.- Будто вагон разгрузил». В конце литургии о. Василий снова вышел на исповедь.

Рассказывает Петр Алексеев, ныне студент Свято-Тихоновского Богословского института, а в ту пору отрок, работавший на послушании в Оптиной: «Была у меня тогда в Козельске учительница музыки Валентина Васильевна. Человек она замечательный, но, как многим, ей трудно и приходится зарабатывать на жизнь концертами. Как раз в Страстную Субботу был концерт в Доме офицеров, а после концерта банкет. Сейчас Валентина Васильевна поет на клиросе, а тогда еще только пришла к вере, но строго держала пост, готовясь причащаться на Пасху. И когда на банкете подняли тост за нее, она, по общему настоянию, чуть-чуть пригубила шампанского.

По дороге в Оптину она рассказала знакомой москвичке об искушении с шампанским, а та наговорила ей таких обличающих слов, запретив причащаться, что Валентина Васильевна проплакала всю Пасхальную ночь. А на рассвете на исповедь вышел о. Василий, и она попала к нему. И вот плачет Валентина Васильевна, рассказывая, как пригубила шампанского, лишившись причастия, а о. Василий протягивает ей красное пасхальное яичко и говорит радостно: «Христос воскресе! Причащайтесь!» Как же рада была Валентина Васильевна, что причастилась на Пасху! Когда наутро она услышала об убийстве в Оптиной, то тут же побежала в монастырь. А пасхальное яичко новомученика Василия Оптинского бережет с тех пор, как святыню».

Необычно многолюдной и шумной была Пасха 1993 года. Но усталость ночи брала свое - уходили из храма разговорчивые люди. И на литургии верных храм уже замер, молясь в тишине.

Есть в Пасхальной ночи тот миг, когда происходит необъяснимое: вот, казалось бы, все устали и изнемогают от сонливости. Но вдруг ударяет в сердце такая благодать, что нет ни сна, ни усталости, и ликует дух о Воскресении Христовом. Как описать эту дивную благодать Пасхи, когда небо отверсто и «Ангели поют на небесех»?

Сохранился черновик описания Пасхи, сделанный в 1989 году будущим иеромонахом Василием. Но прежде чем привести его, расскажем о том моменте последней Пасхи, когда в конце литургии о. Василий вышел канонаршить на клирос. «Батюшка, но вы же устали, - сказал ему регент иеродиакон Серафим. - Вы отдыхайте. Мы сами справимся». - «А я по послушанию, - сказал весело о. Василий, - меня отец наместник благословил». Это был лучший канонарх Оптиной. И многим запомнилось, как объятый радостью, он канонаршил на свою последнюю Пасху, выводя чистым молодым голосом: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его». И поют братия, и поет весь храм: «Пасха священная нам днесь показася; Пасха нова святая: Пасха таинственная...»

«И словно срывается с уст возглас: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, - писал он в первую свою оптинскую Пасху. - Что за великие и таинственные слова! Как трепещет и ликует душа, слыша их! Какой огненной благодати они преисполнены в Пасхальную ночь! Они необъятны, как небо, и близки, как дыхание. В них долгое ожидание, преображенное в мгновение встречи, житейские невзгоды, поглощенные вечностью, вековые томления немощной человеческой души, исчезнувшие в радости обладания истиной. Ночь расступается перед светом этих слов, время бежит от лица их...

Храм становится подобен переполненной заздравной чаше. «Приидите, пиво пием новое». Брачный пир уготован самим Христом, приглашение звучит из уст самого Бога. Уже не пасхальная служба идет в церкви, а пасхальный пир. «Христос воскресе!» - «Воистину воскресе!», звенят возгласы, и вино радости и веселия брызжет через край, обновляя души для вечной жизни.

Сердце как никогда понимает, что все, получаемое нами от Бога, получено даром. Наши несовершенные приношения затмеваются щедростью Божией и становятся невидимыми, как невидим огонь при ослепительном сиянии солнца.

Как описать Пасхальную ночь? Как выразить словами ее величие, славу и красоту? Только переписав от начала до конца чин пасхальной службы, возможно это сделать. Никакие другие слова для этого не годны. Как передать на бумаге пасхальное мгновение? Что сказать, чтобы оно стало понятным и ощутимым? Можно только в недоумении развести руками и указать на празднично украшенную церковь: «Приидите и насладитеся...»

Кто прожил этот день, тому не требуется доказательств существования вечной жизни, не требуется толкования слов Священного Писания: «И времени уже не будет» (Откр. 10, 6).

Служба закончилась в 5.10 утра. И хотя позади бессонная ночь, но бодрость и радость такая, что хочется одного - праздновать. Почти все сегодня причастники, а это особое состояние духа: «Пасха! Радостию друг друга обымем...» И по выходе из храма все христосуются, обнимаясь и зазывая друг друга на куличи.

Все веселые, как дети. И как в детстве, глаза подмечают веселое. Вот маленького роста иеродиакон Рафаил христосуется с огромным о. Василием:

Ну, что, батька? - смеется иеродиакон.- Христо-ос воскресе!

Воистину воскресе! - сияет о. Василий.

А воздух звенит от благовеста, и славят Христа звонари - инок Трофим, инок Ферапонт и иеродиакон Лаврентий. Инок Трофим ликует и сияет в нестерпимой, кажется, радости, а у инока Ферапонта улыбка застенчивая. Перед Пасхой у него, кажется, болел глаз, и на веке остался след зеленки. Клобук на этот раз не надвинут на глаза, а потому видно, какое у него по-детски открытое хорошее лицо и огромные глаза.

А потом праздник выплескивается в город. Был у оптинских прихожан в те годы обычай - уезжать из Оптиной с пением. Народ по деревням тут голосистый, и шли из Оптиной в город автобусы, где пели и пели, не уставая: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!»

«Пасха едет», - говорили по этому поводу в городе, радуясь новому обычаю - петь всенародно на Пасху. И если вечер Страстной Субботы омрачался, случалось, пьяными драками, то сама Пасха в Козельске и деревнях протекала всегда удивительно мирно - все нарядные, чинные, мужчины в белых рубашках. Все ходят друг к другу христосоваться, и даже речь в этот день обретает особое благочиние - в Пасху нельзя сказать грубого слова или обидеть кого. Пасха - святой день.

..» Тогда мы, дети («так воспитанные?» – нет, так чувствовавшие! что никогда ни о чем не просили), туманно и жадно мечтали о том, что нам подарят, и это было счастьем дороже, чем то счастье обладания, которое, запутавшись, как елочная ветвь в нитях серебряного «дождя», в путанице благодарностей, застенчивостей, еле уловимых разочарований, наступало в разгар праздника. Бесконтрольность никому не ведомого вожделения, предвкушенья была слаще.

Часы в этот день тикали так медленно… Часовой и получасовой бой были оттянуты друг от друга, как на резинке. Как ужасно долго не смеркалось! Рот отказывался есть. Все чувства, как вскипевшее молоко, ушли через края – в слух. Но и это проходило. И когда уже ничего не хотелось как будто от страшной усталости непомерного дня, когда я, младшая, уже, думалось, засыпала, – снизу, где мы до того были только помехой, откуда мы весь день были изгнаны, – раздавался волшебный звук – звонок!

Как год назад, и как – два, и еще более далеко, еще дальше, когда ничего еще не было, – звонок, которым зовут нас, только нас! только м ы нужны там, внизу, нас ждут!

Быстрые шаги вверх по лестнице уж который раз входящей к нам фрейлейн, наскоро, вновь и вновь поправляемые кружевные воротники, осмотр рук, расчесывание волос, уже спутавшихся, взлетающие на макушке бабочки лент – и под топот и летящих, и вдруг запинающихся шагов вниз по лестнице – нам навстречу распахиваются двустворчатые высокие двери… И во всю их сияющую широту, во всю высь вдруг взлетающей вверх залы, до самого ее потолка, несуществующего, – она! Та, которую тащили, рубили, качая, устанавливали на кресте, окутывая его зелеными небесами с золотыми бумажными ангелами и звездами. Которую прятали от нас ровно с такой же страстью, с какой мы мечтали ее увидеть.

Как я благодарна старшим за то, что, зная детское сердце, они не сливали двух торжеств в одно, а дарили их порознь: блеск украшенной незажженной ели сперва, уже ослеплявшей. И затем – ее таинственное превращение в ту, настоящую, всю в горящих свечах, сгоравшую от собственного сверкания, для которой уже не было ни голоса, ни дыхания и о которой нет слов.

…Она догорала. Пир окончен. Воздух вокруг нее был так густ, так насыщен, что казался не то апельсином, не то шоколадом: но были в нем и фисташки, и вкус грецких орехов, и… Елочные бусы со вспыхнувшей нитки насыпались на игрушечную, немыслимой зелености траву в моей плоской коробке с пестрыми блестящими коровками, лошадками, овцами и в лото старших детей.

Золотые обрезы книг в тяжелых, с золотом переплетах, с картинками, от которых щемило сердце; цветные карандаши, заводные колеса, над коими трудился Андрюша, янтари и искусственная бирюза бус. Куклы! Этот бич Мусин и мой – куклы, в которые мы не умели играть и которые дарились педагогически, каждый год.

Близко держа к близоруким глазам новую книгу, Муся уже читала ее, в забвенье всего окружающего, поглощая орехи, когда с елки, вспыхнув огненной гибелью нитки, упал синий шар!

Его легкая скорлупка, сияющая голубым блеском, распалась на куски таким серебристым каскадом, точно никогда не была синей и никогда не была – шар.

В наш горестный крик и в крик старших, кинувшихся нас оттащить от осколков, капали догоравшие свечи. Теплый воск, тлевшие иглы елочных веток…

Я глядела вверх. Там, на витой золотой ниточке, качалась от ветерка свечки маленькая танцовщица, и папье-маше ее пышной юбочки было нежно, как лебяжий пух. Гигантская тень елки, упав на стену и сломавшись о потолок, где тускло горела Вифлеемская звезда, осенила темневшую залу над мерцанием цепей и шаров, спрятавшихся под мех веток. В догоравшем костре елочной ночи рдела искра малинового шара, под тьмой отражая огонь последней свечи.

Но волна шла еще выше – та, следующая: блаженство проснуться на первый день Рождества! Сбежав по лестнице, войти вновь к ней – уже обретенной, твоей насовсем, на так еще много дней до дня расставания! Смотреть на нее утренними, всевидящими глазами, обходить ее всю, пролезая сзади, обнимать, нюхая ее ветки, увидеть все, что вчера в игре свечного огня было скрыто, смотреть на нее без помехи присутствия взрослых, без отвлеканья к не рассмотренным еще подаркам, ко вкусу всего на свете во рту. Не черная, как вчера, в провалах, а залитая через оконную густоту морозных наростов желтящимися солнечными лучами, она ждет нас, в хрусталь превратив все свое вчерашнее серебро и фольгу. Вспыхнув утренними искрами всех разноцветностей, только сейчас по-настоящему горя всем колдовством плодов – зеленью толстых стеклянных груш (даже не бьются падая!), алых пылающих яблок, рыжих живых мандаринов (им немножко стыдно, что они не стеклянные, что их можно съесть…). Роскошь чуть звенящих, почти невесомых шаров – самых хрупких, самых таинственных!

В коробках стояли Тетины куколки в швейцарских костюмах; таких крошечных мы любили за то, что волшебные и не надо ни шить им, ни гладить, ни класть их спать. В девочкиной игре в куклы поражала утилитарность увлеченности. Эти куколки требовали одного: любования. Того именно, что мы так умели… Книги лежали распахнутые, и я сразу все смотрела, окликая Мусю, которая, рухнув в выбранную, читала взасос, что-то мыча мне в ответ. И челюсти уставали жевать орехи.

А вечером, в первый или второй день Рождества, мама показывала нам панораму, и мы засыпали, уже не помня, где мы, после всего случившегося… Весь дом спал.

Опустив тонкую руку с обручальным кольцом на шелк черной кофты, тускло светясь в темноте спальни локоном и нежной щекой, юная бабушка из рамы смотрела на свою дочь и на нас печальной улыбкой темных глаз с тяжелыми веками, с точно кистью проведенными бровками.

Через неделю елочное убранство уходило на год спать в глубины широчайшего «дедушкиного шкафа».

И продолжалась зима – до Крещения, до Масленицы, до Великого поста. Гудели волны колокольного звона. Дни становились длинные. Пекли пироги с грибами.

Масленица! Склон зимы, удлинившиеся дни, поздние закаты, сосульки, увесившие крыши особняков и старых московских домиков. Мучные лавки, и из форток запах блинов; запах саек на рынках – их нам никогда не покупали, это была чужая пленительная еда (как и сбитень, которого я за все детство свое не попробовала и рецепт коего – сколько ни добивалась потом у старых людей – так и остался мне тайной). Но блины пекли, и тогда мостками, от кухни в дом, накинув шаль, спешила горничная с горой блинов, воздушно и маслено отлипавших на столе друг от друга. Мы считали, сколько штук мы съедим, кто больше.

Растопленное сливочное масло в судке, сметана, селедка, икра. Нам наливали немного вина в воду.

А мимо окон мчались санки за санками, катила по снегу Русь, как в сказке, цокали копыта коней с бубенцами, и обрывки песен, тающие вслед исчезающей за поворотом в Палаши тройке, пробуждали в Мусе и мне – тоску…

Мы вспоминали Оку. «Чудный месяц», песни той Масленицы и говорили друг другу: «А помнишь?»

Москва нашего детства: трамваи как диковинка; мирные, медленные конки; синие ватные халаты извозчиков, пролетки, тогда еще без резиновых шин. Медленность уличного движения. Пешеходы меж лошадиных голов. Домики тихих, уютных улиц. Вывески, крендели, калачи. Разносчики. Керосиновые фонари…

Небо становилось синей, и в нем плавали круглые облака.


Пасхальная ночь! Все уходили из дома, дети оставались одни с няней и гувернанткой. Ночь была – как пещера: пустая, но полная ожиданием часа, когда прокатится над Москвой и Москвой-рекой первый удар колокола, с колокольни Ивана Великого, – и, кидаясь в его голос заждавшимся трепетом своих голосов, все колокола Москвы и всех московских окрестностей заголосят, заликуют неслыханным хоровым трезвоном, испуская в черную, как глухое сукно, ночь такое количество звуков, что, перегоняя все горелки детских игр и все симфонические концерты старших, перезванивая колокольным сияющим щебетом все колокольчики русских дорог и все весенние рощи, звуки, захлебнувшись собой, вырвутся из своего царства – и тогда над Москвой-рекой полетит к ним на помощь воинство царства соседнего – слепящее серебро, золото, олово, медь, слившиеся, жар всех Жар-птиц всех русских сказок, и, взлетая вверх, под тучи, обронит в холодные весенние воды, окаймленные огоньками, перья всех цветов и красок со всех художнических палитр.

По-московски это называлось – «ракеты». А вокруг Царь-пушки царята всех пушек, не в силах стерпеть, выпустят на свободу из жерл ядра свои суворовским и кутузовским грохотами – и уж ничего нельзя будет понять, ни увидеть, ни услыхать…

Припав к окнам с открытыми форточками и подрагивая от холода, мы, тайно или с доброго разрешения вскочив с постелей, ждали, когда вспыхнет кремлевским заревом темнота над крышами Палашевского переулка. Тогда и свой голос подаст оттуда ближняя наша церковка.

Бледным золотом апрельских лучей наводненная зала, парадно накрыт стол, треугольник (как елка!) творожной пасхи, боярскими шапками (бобрового меха!) куличи, горшки гиацинтов, густо пахнущих, как только сирень умеет, и таких невероятных окрасок, точно их феерическая розовость, фиолетовость, голубизна – приснилась. Но они стоят на столе! Ярмарочное цветение крашеных яиц, и огромный, сердоликом (чуть малиновее) окорок ветчины.

Как горели лбы (тайком, нагнувшись под стол, о них разбиваемых крутых яиц – подражание Андрюше), как пряно пахло от ломтей кулича, как пачкались в выковыривании изюминок и цукатов пальцы и как, противной горой, наваливалось пресыщение, когда крошка самого вкусного отказывалась лезть в рот! Каплями янтаря и рубина остатки вин в отставленных рюмках! И ненасытное счастье безраздельного обладания: новые книги, новые цветные карандаши, новые перочинные ножи, шкатулки, альбомы, новые яйца: стеклянные, каменные, фарфоровые – не считая бренности шоколадных, сахарных.

«А Муся уже провалилась в книгу», – слышится голос мамы.

И в то время как она с головой, как Ундина в родной Дунай, окунулась в колодец легенды, – я, прищурясь одним, приложив к другому глазу таинственное стеклышко яйца, глотала его пустоту, за которой у его глухого конца светилось какое-то волшебное изображение.

Нам еще дарили тоненькие цветные карандаши (сверху цветные), и этот цвет был сияющий: упоительно-синие, упоительно-зеленые, розовые, сверкавшие, как сверкают только золото или серебро в елочных украшениях. Писали они черным цветом. А еще: похожее на те яйца – с виду карандаш – нарядный, в оправе. Повернешь его кончиком к глазу, а там, в туго в него вставленном стеклышке, светится далекий крошечный город или еле различимые зрением картины из библейских рассказов, сияющие насквозь. И казалось, что зрелище это – в конце длинного коридора внутри карандаша; а на самом деле вся крошечная светящаяся панорама помещалась в еле видном стеклышке. Эти карандаши жили среди других, как волшебницы среди обыкновенных людей.

И вдруг мысль: не может быть других отца и матери, кроме наших!.. Я возражала себе: а другие дети? У них же другие отец и мать, и дети живут – так как же?.. С другим отцом – например молодым, с другой матерью? Тут был тупик понимания.

Но в сознании были и другие закоулки: как можно жить в других комнатах? Не знать про папин Музей, про мамины Ясенки… иметь другое лицо? Безответность на это чуялась – везде. Тут не могли помочь старшие, как не могли помочь страху в темноте. Можно было только вывести из темноты, но спасти от нее – нет. И так как это, в мыслях, бессилие старших над чем-то твоим изначальным была тоже, в свою очередь, темнота, то ребенок выкарабкивался из нее как мог, сам. В этом жила одна из тайн детства.

Повиснув (вцепясь и ногтями!) на Андрюшином поясе, я визжала отчаянно, не давая ему – убежать с моим красным стеклянным яйцом.

Дни тянулись к весне, зала делалась все теплей: вытащенные из нафталина, знакомые и позабытые, смешные и милые, надевались драповые пальто с пелеринками и плоские матросские беретики. Новые калоши с блестящими бугорками подошв упоенно шагали в новые лужи двора.

Гувернантки менялись – то из-за необходимости говорить на другом языке, то по какой-нибудь тайне, нам, их поведения, – вместо мадемуазель Мари – фрейлейн такая-то, a die stille Strasse (была ли то Спиридоновка? Малая Никитская? Гранатный?) – была все та же, и та же была весна. И те же были «другие дети», которых никто не знал, но которых нам всегда ставили в пример. В том, что они не знали нас и всего нашего, а мы – их, была какая-то заколдованность. Это были те самые, у которых другие отцы и матери, но те же голуби под похожими крышами ворковали во всех дворах.

И вот однажды жизнь привела нас в соприкосновение с этими другими детьми. Провожатой нашей понадобилось за чем-то в чужой двор высокого нового дома. Мы, может быть, никогда еще не видали такого двора. Каменность несколькоэтажных стен, их серый цвет (наш дом был шоколадного цвета, и ближние были тоже цветные, уютные, деревянные, как большинство домов тех улиц той Москвы). Меж каменных стен солнцем залитые, пустые, как во сне, площадки. И туда, как и мы, забрел лоточник с грушами и виноградом. Пока фрейлейн говорила с кем-то, все произошло как продолжение сна: к лотку подбежали мальчик и девочка наших лет, лучше нас, наряднее одетые, и купили, каждый выбрав, что захотел: мальчик – груш, девочка – винограда. С затаенной завистью, но и с каким-то почти осуждением смотрели мы, как продавец подал им бумажные пакеты – по фунту – и как они, не видя нас или делая вид, что не видят, занятые своею покупкой, ушли, заглядывая в пухлую, прохладную полноту мешочков, говоря о чем-то своем… Мы глядели им вслед. Мы молчали. Мы и друг другу не хотели сказать. Мы, думаю, дали зависти пролететь мимо – эта птица была нам чужда. Но так крепко задумалось в обеих нас в тот миг что-то, заглянув в чуждый блеск иного быта, – что, может быть, все будущее наше презрение к комфорту, к заманчивости богатства уже в нас зарождалось. «А где дети?» – гувернантка испуганно позвала нас.

Но помню настоящее горе: придя домой, мы узнали, что в наше отсутствие мать отдала в фургон для бедных детей – наших обожаемых лошадей: вороную – Андрюшину, гнедую – Мусину и без названия цвета, белесую, некогда со светло-желтыми волосами, ростом мне выше пояса – мою Палладу.

Никакие увещания не помогли. Никакие «бедные дети», «у них совсем нет игрушек, а ваши лошади уже старые, их уже с чердака сняли…».

Мать была потрясена нашим горем. Пробы нас устыдить, укоры в жадности – не помогли: мы ревели в три ручья. Мы бегали на чердак – дышали пылью опустевших конюшен, прощались навеки – заочно. Как должны были полюбить наших коней те, чужие, бедные приютские дети, чтобы перекрыть наше горе!

А у мамы опять мигрень…

Весна. Встреча с Окой. Тьо. Прошлогодний мяч. Преториус. Бешеная собака и хлыстовки. Дождь. Осень

В эту весну 1901 года мы особенно рано выехали на старую тарусскую дачу. Был апрель. Деревья рощ, лесов и пригорков стояли легкой зеленоватой смутой (вдали), унизанные зелеными бусинами (вблизи). И щебет птиц был голосом этих рассыпанных по ветвям ожерелий, зеленых, пронизанных солнцем…

Тарантасы, ныряя из колеи в колею, с ухаба на ухаб, по песчаным откосам, щедро сыпали звенящую, разбивающуюся трель бубенцов, оглашая окрестность счастьем пути, ожиданий, приезда.

«Едем, едем!» – заливчато дребезжали они, все ближе и ближе к заветным местам, и дух захватывало от краешка далекого поворота, за которым откроется – вот сейчас, вот сейчас! – знакомый вожделенный ландшафт. Глаза впивались. Голос пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника и пристяжную, сердце билось как птица где-то под горлом – и память о том, что было год назад, и два, и давно, делала счастье таким прочным, как вросшие в землю деревья, кивавшие нам со всех бугров, тянувшие нам зеленые апрельские руки.

Но смутно мне открывалась особая стать Мусиного чувства, не моя! Жажда отчуждения ее радости от других, властная жадность встречать и любить все – одной: ее зоркое знание, что это все принадлежит одной ей, ей, ей – больше, чем всем, ревность к тому, чтобы другой (особенно я, на нее похожая) любил бы деревья – луга – путь – весну – также, как она. Тень враждебности падала от ее обладания – книгами, музыкой, природой – на тех (на меня), кто похоже чувствует. Движение оттолкнуть, заслонить, завладеть безраздельно, ни с кем не делить… быть единственной и первой – во всем!

Мама улыбается. В ее улыбке и жалобное, и удалое. Лёра дружески кивает нам. Андрюша – в другом тарантасе, с новой фрейлейн – пожилой; у нее квадратные щеки и странное имя – Преториус. Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок; горы кончились, потянулись речные кусты, повеяло сыростью. Она с нами, невидимая еще, но уже все помнящая, и когда мы уже забыли леса и холмы, предали их, безраздельно предались ей – когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего волосы, шляпы – с голов, лицо опьяненно плывет ей навстречу, – тогда, вдруг (о чудное слово, опороченное литераторами), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай, – вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным, меж землей и воздухом, блеском, и он начинал расплескиваться – и там, за кустами, и там… И дикими от упоения голосами мы кричали: «Ока! Ока…»

И тогда – на другом уж, калужском берегу появлялись очертания Тарусы: домики, и сады, и две церкви: справа – низко, прямо над рекой – собор; круто наверху, на холме, слева – Воскресенская церковь. Но уж и их мы не видели, потому что кидались в спор старших, как ехать – низом (холмами, над Окой, влево) или верхом (вправо, через Соборную площадь, вверх по горе, заезжая к Добротворским, в объезд городка, рощами, полем и мимо орехового оврага, по «большой дороге», подъезжая к даче – сзади, а не от реки). Старшим было легко решить: где с грузом багажа легче проехать. Но – нам! Выбрать! Из двух драгоценностей! И когда давно лошади уже бежали, звеня бубенцами о нас, по верхней – или по нижней – дороге и никто нас не слушал, мы все еще вслух жалели о пути, которым н е едем, потому что сердце вмещало оба, не отдавало!

Из-за старого сада, из глуши надлуговых рощ – сказочный звук: кукушка! Как год назад – и как два, – как давно, как всегда… Я считаю. Не птичий, совсем другой звук! Молоточек легко роняет его – настойчивый и всегда чуть прощальный, двойным легким стуком – в воздух, синий, и теплый, и которому нет лет.

Роясь под нижним балконом, я, не веря глазам, нашла свой потерянный, прошлогодний мяч (не очень большой, серый). О нем было столько слез! Кочерга долго гоняла его под домом, в отдушину… не выкатила! Остался там! Не верю счастью: он тут ! Чуть сырой, но весь целый, круглый, тугой, мой ! Не лопнул! Он мок, мерз, один, целую зиму!.. Сам выкатился? Я прижала и глажу его, нюхаю (оглядываюсь – никто не видит?), пробую чуть на язык… Неужели может быть большее счастье? Не может!.. «Де-ти, где вы? – Лёрин голос из окна. – Ужинать!» По клавишам, перегоняя друг друга, мамины руки. Мама играет! Ноги бегут вверх по балконной лестнице – сами собой.

Из Москвы приехавший папа огорченно рассказывал маме, что время идет, а мрамор все лежит в горах Урала, и никакие телеграммы Музея не сдвигают его с вековечного ложа, недостаточное знание местных условий, нехватка средств перевозки явились новой помехой. Вертясь возле мамы, я слушала эти не совсем понятные слова, но не решалась спросить. С папой приехал муж маминой подруги детства Тони, художник Юхневич, увековечить нашу любимую дачу в ее густой зелени. Он написал ее маслом, сбоку, на фоне деревьев. Меня заставили постоять вдали, в красном платьице.

Пожилая, неуклюжая из-за толщины, вся какая-то квадратная, фрейлейн Преториус не поспевала за нами и была возле нас – один сплошной вздох, но в минуту опасности отличилась нежданным мужеством. Прямо на нее, расположившуюся с нами на бугорке под березами, бежала откуда ни возьмись бешеная собака: пена у рта, опущенный хвост – но крепкая еще рука Преториус нанесла ей по голове удар мирным толстеннейшим словарем, – и собака – от неожиданности, что ли? – побежала дальше. Это возвысило фрейлейн в наших глазах. Но собаку было жаль: побили, да еще бешеная!

Думаю, что от необычной «дачной» природы тарусской, столь богатой горками и пригорками, и от нас, детей, не по вкусу ее немецким понятиям о детях, Преториус отдыхала, несмотря на далекий холмистый путь, – только у Тети.

Беседы с хозяйкой, старше ее, чужеземной, как и она, в этой стране (некогда, как и она, гувернанткой, ныне же барыней), уют воспоминаний о прошлом – все полнило душу фрейлейн усладой и отдыхом от сложного узора нашей семьи.

Но уют, шедший от Тьо, от старинных, устарелых ее привычек, от раз навсегда заведенного комфортабельного ее быта, чинного, хоть и праздничного, – и праздничного, несмотря на порой чрезмерную нам, детям, чинность, уют, на который дети так падки (как кошки), – искупали все запреты и все замечания, сыпавшиеся на нас, как из рога изобилия. Лейтмотив же их был один: «Мунечка, ne sois pas violente », «Анечка, ne sois pas agacante » . Мусино гневное своеволие, как и моя склонность всюду лезть, все спрашивать и жаловаться на грубость со мной старших детей – вошли в поговорку. Тьо не одобряла многое в нашем воспитании, считая его вольным, но, нежно любя маму и видя сложности ее жизни, извиняла ей.

На диванчике под дедушкиным портретом – серый призрак его, с худым, уже тающим в памяти лицом, с сигарой в руке, уходил в сгущающиеся сумерки полутемной комнаты – Тьо рассказывала нам и Преториус о прошлом. В эти часы глаза Муси становились совсем другие – светлые, широко раскрытые; они были печальны и тихи, и я знала слово, которым звалось то, что в них жило и томилось: слово «тоска»… как облако, оно обнимало нас, и не было тоске утешенья – потому что безутешна была даль, в которую ушло детство Тети, у синего Невшательского озера, и подруга ее юности Лоор, и мамино детство, и дедушка, – и в которую уйдет Тьо и когда-нибудь мы…

И когда за нами приходили ушедшие к Добротворским старшие и надо было идти домой – приходилось сделать усилие, чтобы вернуться ко дню. Молодежь шла провожать нас – горделивая старшая Надя, добродушная, с лукавинкой, младшая Люда, молчаливый, застенчиво улыбавшийся Саня. Мы хватали с дороги обломки камней, сверкавших как звезды. Карамели таяли во рту.

И был еще один тарусский мирок, делавший лето зеленей, жару – жарче; сад на Воскресенской горе, где жили «Кирилловны». Их было всего две: Мария, повыше, и Аксинья, потолще. Но вокруг них жило еще много женщин в ситцевых платьях и белых платочках, и звали их люди «хлыстовки». Они жили в ягодном густом саду и были шумно-приветливы: угощали ягодами, брали на руки, ласкали, певуче приговаривая и веселя, и жизнь сразу становилась певучей, как их голоса, веселой, как хоровод, и немножко хмельной, как когда в праздник дадут капельку вина в рюмке.

Смутно мы слышали, что хлыстовки как-то особенно верят в Бога, но когда раз, придя из Тарусы в рядом с нами простиравшийся «старый сад», они там натрясли себе уйму одичавших яблок, – в нашу тягу к хлыстовкам, таким ласковым, замешалось у Марины – чувство удивленья и интереса, у меня – смутного осуждения. Они были старинно-хозяйственны, гостеприимны. Они отличали Мусю за ее ум и крутой нрав; особенно любила ее молодая Маша, некрасивая, говорливая. И было вокруг них – колдовство.

Но всё это – и радушный, веселый дом Добротворских, и мирок Тьо на фоне озер, Альп и заветных воспоминаний, и хлыстовки, их жаркий быт, чуть жутковатый, – всё тонуло в счастье вернуться домой, в наше лесное гнездо, так странно звавшееся «дачей», в музыку, пение, сирень и жасмин, в тополя, ивы, березы, в уже расцветшие над ними звезды.

По утрам Муся играла на рояле. Она делала большие успехи. Мама гордилась ею. Но в чтении у них выходили неприятности. Муся стремилась читать книги взрослых, мамой ей запрещенные. Развита она была не по годам.

Вечерами, за роялем, пели. Мамин голос был торжественней, и была в нем, в русских песнях, – удаль и печаль. В Лёрином – звучало иное, грациозное веселье, жившее в доме до нас, при первой папиной жене, ее маме. Читая Маринино «Мать и музыка», не могу не возразить на то, что она там пишет о Лёре: Марина очень любила Лёру и в детстве, и в отрочестве. Разойдясь с Лёрой, позднее, она невзлюбила все в Лёре и, не считаясь с явью, перенесла свое позднейшее чувство на – детство, тем исказив быль. Такое Марине было свойственно по ее своеволию – с былью она не считалась, создавая свою. (Мама в ее писаниях кажется мне тоже упрощенной, схематичной.)

В то лето запомнилась, кроме повторных далеких прогулок в Пачёво, наша частая ближняя прогулка «на пеньки», тропинкой, молодым леском, меж полян со срубленными деревьями, к выходу на луг. Мама и мы ложились на траву, говорили бог весть о чем. Это было что-то сходное с зимним «курлык».

По Оке плыли плоты. Вечерами на них горели огни. Плотогоны порой появлялись на берегу; тихие рыбаки, жившие на берегу по пути к Тарусе, да и многие тарусские, не любили их, боялись; они пили водку и при случае могли и пугнуть озорной удалью мирных людей.

Этим летом появился новый пароход вдобавок к старым – «Ласточка» и «Екатерина» – «Иван Цыпулин».

Он гудел иначе, бил воду колесами круче. В страхе пропустить волны мы звали мать бежать с горы купаться, узнавая еще у поворота от Алексина и Велегова – его гудок. От него шли большие волны. Муся плавать научилась быстро, воды не боялась; мама, плававшая отлично, радовалась ее смелости. Ее имя – Марина – обязывало. Мы знали, что Марина значит – Морская, как и то, что меня мать назвала Асей (Анастасия – Воскресшая) из-за тургеневской «Аси» – «Прочтете поздней!».

Но раз отличилась и я. «Плыви!» – сказала мать, держа меня, шестилетнюю, на вытянутых руках. Я не поняла; подражая ей, бросилась с ее рук – в воду; мутная зелень – в глазах; я захлебнулась, потеряла сознание. Мать, в ужасе, бросилась вперед, за исчезнувшей мной, и успела схватить меня за пятку. С тех ли пор начался мой страх воды ?

Иногда подолгу лил дождь. Тогда наступала новая жизнь: мы начинали видеть дом. Еще вчера он был сквозной, открыт в сад и во двор, он был их частью. Теперь оживали все его уголки. Уютна была эта внезапная утрата всех прелестей жары, листвы, беготни на свободе. Мы шумно населяли собой сразу весь дом, наполненные кувшинами и крынками полевых и садовых цветов нижние комнаты, где нежданно трещали, дымя, затопленные печи. Только теперь мы замечали, что, войдя в дом из сеней, выходивших во двор без ступеней, мы оказывались в столовой, высоко поднятой над садом, куда сходила крутая лестница, видная нам из окна (наш дом стоял на отлогом скосе холма). Мы вдруг замечали, как потемнело серебро на салфеточных кольцах, как низок, глубок деревенский буфет у балконной двери, что рояль – коричневый, что диван потерт. Что веер из желтого твердого пальмового листа – расколот. Мы забредали в спальню, выходившую окнами в густую сирень и – под углом – на заросшую крокетную площадку. Вдруг оживала, блестя под стеклом, мамина бёклиновская «Вилла у моря» – скалы, каменные ступени выбитой в них лесенки, сходящей к волнам, фигура женщины, рвущиеся в ветре хвойные ветви. В кухню надо было бежать через угол сеней – низкую полутемную, с маленькими, по-деревенски, окошками и такую жаркую, точно она вся была – печь; там пахло ржаными лепешками, как у Добротворских на кухне, тушеной говядиной с зарумянившейся в соку картошкой. Нас ласково встречала кухарка, угощала только что вынутыми из духовки пирожками. Мы бежали наверх, в наши две светелки под крышей, по которой стучал дождь, – налево Мусина и моя, направо – Андрюшина.

Теперь оживало все то, что мы за обычным вбеганьем и выбеганьем не замечали: разных узоров одеяла на раскладных полотняных кроватях, грубые милые табуретки с глиняными тазиками; ведро было звонкое.

Наше с Мусей окно глядело туда же, куда под нами – боковое окно спальни: в провалившийся глубоко огород за крокетной площадкой и кустами малины, окаймленными густотой высоких деревьев, скрывавших от нас «сторожевскую поляну» с плохоньким домом сторожки и городской богадельней. Из Андрюшиного окошка было видно то же, что из рояльного окна столовой, под ним, – тропинка в «старый сад» с громадной елью и низкими кронами яблонь.

Но в дождь больше всего мы ценили верхний балкон, где в уютной клетке мы всласть слушали дождь, хлещущий ветер, клекот летящих по желобам ручьев, смотрели на бурные светлые струи и гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш.

Жар, лившийся с неба, жег шею, лицо, лоб. Босые ступни обжигались о раскаленную землю. Разве забудешь счастье припасть к краю ковша, почерпнутого почти на бегу из старой огромной бочки в сарае, полутемном, спасенном от солнца в тот час? Отчего вода в бочке оставалась холодной? Она была почти как ручей, родниковой, по пути к городу из-под камня. Было ли, позже, наслаждение большее в жизни, чем тот ковш!

По сторонам колеистой дороги появлялись мамины «иммортели» (не те позже узнанные и увиденные соломенно-жесткие, пестрые – солнышками – бессмертники) – мелкие серо-пепельные, мягче кошачьих лап, легкие яйцевидные шарики. Мама и мы встречали их как друзей! Мы знали, что по-французски “immortel ” значит «бессмертный». Они не увядали как все. А потом что-то начинало делаться с летом, все как-то изменялось – облака, деревья, появлялись другие звуки и запахи, и мы, в горе, уж думали, что это кончается лето, – когда по особенно синему небу, паутинкам в «старом саду», запаху грибов и сырой соломы – мы узнавали еще новую радость: это вовсе не «лето уходит», а это «пришла осень »!

Изменники! Забрезжившую грусть мы отдавали за новое счастье, бездумно купаясь в щедро льющейся роскоши сентябрьских рощ!

ПРИМЕТЫ ПАСХАЛЬНОЙ НОЧИ

Один из древнейших Пасхальных обычаев - это приветствие словами «Христос воскресе». В ответ нужно сказать: «Востину воскресе». Кроме того, с древних времен во время пасхального приветствия используется и лобзание как символ примирения и любви. Поцелуи делают людей ближе, соединяя не только тела, но и души.

В народной среде верили, что в пасхальную ночь можно увидеться со своими умершими родственниками. Для этого следует после крестного хода спрятаться в храме со страстною свечкою так, чтобы никто не заметил. Разговаривать с усопшими запрещалось, для этого есть кладбище.

По мнению крестьян, в пасхальную ночь все черти бывают необычайно злы, так что с заходом солнца мужики и бабы боялись выходить во двор и на улицу: в каждой черной кошке, в каждой собаке и свинье они видели оборотня, черта в виде животного. Даже в свою приходскую церковь мужики избегали ходить в одиночку, точно так же, как и выходить из нее.

Чтобы поглумиться над нечистой силой, деревенские жители выходили с пасхальным яйцом на перекресток и катали его по дороге. Считалось, что тогда черти непременно должны будут выскочить и поплясать.

Кроме того, существовало поверье, что во время заутренней пасхальной службы можно легко опознать колдунов. Достаточно для этого было обернуться и поглядеть на народ: все колдуны будут стоять спиной к алтарю.

В Пасху с утра хозяйки наблюдали за скотиной. Какая лежит смирно — та ко двору, а если животное ворочается — не место ей в хозяйстве. С утра крестьянки «шугали» кур с насеста для того, чтобы те не ленились, а вставали пораньше и побольше несли яиц.

Один из самых интересных обычаев на Пасху - изгнание из избы клопов и тараканов. Когда хозяин приходил после обедни домой, он не должен был сразу входить в избу, а сперва стучался. Хозяйка же, не отворяя дверей, спрашивала: «Кто там?» «Я, хозяин твой, — отвечал муж, — зовут меня Иван. Ну что, жена, чем разговляться будем?» «Мы-то разговляться будем мясом, сметаной, молоком, яйцами». «А клопы-то чем?» «А клопы клопами». Крестьяне были уверены, что, подслушав этот диалог, клопы либо испугаются и убегут из избы, либо набросятся друг на друга и сами себя съедят.

Существует поверье об «играющем» солнце в день Светлого Христова Воскресения. С давних времен многие люди ходили "караулить солнышко". С разных возвышений (холмов, колоколен) желающие наблюдали восход. Через осколок закопченного стекла казалось, что солнце «пляшет».

Пожилые люди мечтали умереть в Пасхальную неделю, потому что считалось, что именно в это время ворота в рай не закрываются и их никто не охраняет.

Христиане верили, что пасхальные яства, освященные молитвою, обладают огромной силой и могут помочь в трудные минуты. Всю еду хозяйки прятали на ночь, чтобы ни одна мышь не могла добраться. Существовало поверье: если мышь съест освященный кусочек, то у нее вырастут крылья и она превратится в летучую мышь. А кости с Пасхального стола закапывали рядом с пашней или бросали в огонь во время грозы, чтобы избежать ударов грома. Сохранялась также головка от освященного кулича. Только во время сева крестьянин брал ее на поле и съедал на ниве. Это должно было обеспечить щедрый урожай.

Девушки в пасхальную неделю умывались водою с красного яйца, чтобы быть румяными, становились на топор, чтобы стать крепкими. Чтобы руки не потели, в дни святой Пасхи не брали в руки соль.

Существует еще ряд пасхальных примет:

Если на пасхальной неделе ушибешь локоть - милый вспомнил;

Если в щи упала муха - жди свидания;

Если губы чешутся - не миновать поцелуя;

Если брови станут чесаться - увидишься с любимым.

Даже преступники (воры, бесчестные игроки в карты и пр.) создали своеобразные приметы, приуроченные к Пасхе. Воры прилагали все усилия, чтобы во время пасхальной заутрени украсть какую-нибудь вещь у молящихся в церкви и притом сделать это так, чтобы никому и в голову не пришло подозревать их. В случае успеха предприятия они были уверены, что могут смело воровать целый год и никто их не поймает.

Игроки же, отправляясь в церковь, клали в сапог под пятку монету с твердой надеждой, что эта мера принесет им крупный выигрыш. Но чтобы сделаться непобедимым игроком и обыгрывать наверняка всех и каждого, нужно было, отправляясь слушать пасхальную заутреню, захватить в церковь карты и сделать следующее святотатство: когда священник покажется из алтаря в светлых ризах и в первый раз скажет «Христос Воскресе», пришедший с картами должен ответить: «Карты здеся». Когда же священник скажет во второй раз «Христос Воскресе», безбожный картежник отвечает: «Хлюст здеся». В третий раз: «Тузы здеся». Это святотатство, по убеждению игроков, может принести несметные выигрыши, но только до тех пор, пока святотатец не покается.

Очень много существовало примет, связанных с пасхальным яйцом. Нельзя было, например, есть яйцо и выбрасывать (а тем более выплевывать) скорлупу за окошко на улицу. Крестьяне верили, что на протяжении всей светлой седьмицы сам Христос с апостолами в нищенских рубищах ходит по земле, и по неосторожности в него можно попасть скорлупой.

Существовало также поверье, что при помощи пасхального яйца души умерших могут получить облегчение на том свете. Для этого надо только сходить на кладбище, трижды похристосоваться с покойником, затем разбить яйцо, покрошить его и скормить «вольной» птице, которая в благодарность за это помянет умерших и будет просить за них Бога.

При помощи пасхального яйца и живые получают облегчение от всех болезней и напастей. Если яйцо, полученное при христосовании от священника, сохранить на божнице в течение трех и даже двенадцати лет, то стоит только такое яйцо дать съесть тяжело больным — и всю хворь с них как рукой снимет.

Крестьяне верили также, что яйцо помогает и при тушении пожаров: если праведный человек возьмет такое яйцо и троекратно обежит горящее здание со словами «Христос Воскресе», то пожар сразу же утихнет, а затем и прекратится сам собой. Но если яйцо попало в руки человеку сомнительного образа жизни, то пожар не прекратится. Тогда остается только одно средство: бросить яйцо в сторону, противоположную направлению ветра и свободную от строений. Считалось, что тогда ветер утихнет, изменит направление, и сила огня ослабеет.

Но больше всего пасхальное яйцо помогает в земледельческих работах: стоит только во время пасхального молебна зарыть его в зерна, а затем выехать с этим же яйцом и зерном на посев, и прекрасный урожай обеспечен.

Наконец, яйцо помогает даже кладоискателям. Ведь всякий клад, как известно, охраняется специально приставленной к нему нечистой силой, а завидев человека, приближающегося с пасхальным яйцом, черти непременно испугаются и кинутся врассыпную, оставив клад без всякой защиты и прикрытия. Тогда остается только взять лопату и спокойно отрыть себе котлы с золотом.

В народном календаре по Пасхе определяли предстоящую погоду: если на Пасху небо ясное и солнце играет - к хорошему урожаю и красному лету; если дождь - добрая рожь...

Даже у охотников существовали свои пасхальные традиции, которые сводились к главному требованию: никогда не проливать крови в праздничные дни. Считалось, что животные тоже празднуют Христово Воскресение.

Статьи по теме: